Помилование

Мустай Карим

Помилование

И что за мысль, ну об этом ли думать… В такой страшный час привязалась — страшнее часа ожидания смерти. И мысль-то не мысль, воспоминание одно. Там, над шалашом, лунная ночь — сердце теснит. С шорохом падают сухие листья — листья двадцатой осени Янтимера. Иной ударится о землю и прозвенит тягуче. Это, наверное, осиновый лист. Березовый так не прозвенит, он помягче. Или вместе с листьями, звеня, осыпается лунный свет? Луна полная, и тоже с этой ночи в осыпь пошла. А полная луна с детства вгоняла Янтимера в тоску и тревогу. Сейчас тоже. Впереди бесконечная ясная ночь. Будь она темная, с дождем и ветром, может, прошла бы легче и быстрей, а тут — замерла, словно тихое озеро, не течет и не всплеснет даже.

А память своим занята — она потери перебирает, крупные и мелкие. Отчего же не находки, не обретения, а утраты? На это Янтимер и сам бы ответить не смог. И правда, почему? Какие у него, у двадцатилетнего лейтенанта Янтимера Байна-зарова, потери, чтобы перед тем, как на рассвете совершить страшное дело, исполнить беспощадный долг, вот так перебирать их? Видно, есть. Время до войны в этот счет не входит. Там — другая жизнь, другой мир. Даже иная тогдашняя потеря теперь кажется находкой.

И странно — этот счет начался с ложки.

Первая напасть, случившаяся с ним на воинской стезе,- он ложку потерял. Широкая оловянная ложка, которую мать сунула ему в мешок, первой же ночью, как сели они в красный вагон, исчезла. Хотя, как это — исчезла? Не сама же, испугавшись фронта, из вагона выпрыгнула, назад подалась. Нет, его ложка была не из трусливых. Она с отцом Янтимера, Янбирде-солдатом, еще ту германскую прошла, в боях и походах закалилась, жизнь, с ее горечью и сладостью, вдоволь похлебала, набралась житейской мудрости. Каши-супа из котелка, горшка, чугунка, тарелки прямиком в рот, капли не обронив, бессчетно перетаскала, хорошо тянула, такая была ложка — хоть коренником ее запрягай! С правого краю, словно лезвие ножа, сточилась. Мать Янтимера, левша Гульгай-ша-енге, так обточила ее, что ни день — дно казана отскребывала. Это была не просто ложка — боевое оружие. Такие своей волей службы не бросают — разве только сгорят или сломаются. Надежный будет у моего сына спутник, — думала Гульгайша-енге. И вот как вышло…

Солдату остаться без ложки — все равно что без еды остаться. И на душу смута. Тем более в такой дороге: кажется, что пищу, тебе на этом свете назначенную, ты уже доел. Потеряйся нож, не так бы тревожно было.

В солдатском вагоне по обе стороны настелены нары в два яруса. Набилось человек тридцать. Все в одинаковой форме, все одинаково бритоголовые, и с лица сразу не отличишь. К тому же и света маловато только от приоткрытой двери. Одни с вечера, сразу как сели в вагон, перезнакомились, другие пока в стороне держатся, в компанию не входят, эти, видно, еще душой от дома не оторвутся. Возле двери стоит худощавый паренек, печальную песню поет. До тех, кто в вагоне, ему дела нет. Он свою песню сквозь открытую дверь туда, к оставшимся, с кем разлучен, посылает.

Я вышел в путь, а путь все длится, длится,

И я к Уфе дорогу потерял.

Боясь душою мягкой прослезиться,

Руки тебе, прощаясь, не подал.

По щекам паренька катятся слезы. И впрямь «душа мягкая». Влюблен, видать. Любовь, пока через тоску разлуки не пройдет, вот такой, малость слезливой, бывает. Певец вдруг замолчал. Маленькая голова, острый нос — он в этот миг стал похож на дятла. К тому же стянутая ремнем гимнастерка оттопырилась сзади, совсем как хвост. Вот-вот он в сердцах тюкнет клювом дверной косяк. Нет, не тюкнул.

А вон там, свесив ноги, сидит на верхней полке еще один — лет двадцати пяти, иссиня-черные волосы, впалые щеки, горбатый, чуть скривленный набок нос. Ростом далеко не ушел, но каждый кулак — с добрую кувалду. На глаз видно, какие они увесистые. Дня не прошло, а этот молотобоец стал в вагоне за атамана.

— Я — Мардан Гарданов, прошу любить и жаловать, — сказал он вчера, как только эшелон тронулся. — Я такой: любишь меня — и я люблю, а не любишь… луплю! — И, довольный, что так складно сказал, так же ладно рассмеялся. — Я думаю, вы меня полюбите. Так что не бойтесь.

Сначала его выходка показалась странной, насторожила. Однако улыбчивое его нахальство, простодушная заносчивость, похвальба напропалую позабавили. А потом все это даже пришлось по душе. Речь у него только об одном, о лошадях. Говорит вдохновенно, все забыв, хмелея даже. Оказывается, в Зауралье, в совхозе он был «объездчиком-укротителем» — выезжал под седло полудиких лошадей, которые ходили в табуне, узды и седла не знали. И свои «люблю» и «луплю» он, наверное, сказал так, из ухарства.

— Если всех лошадей, какие через мои руки прошли, вместе собрать, полную дивизию в седло посадить можно, — похвастался он, — и еще коней останется. А если всю водку слить, какую я выпил!.. Впрочем, чего ее сливать, кому она нужна, выпитая водка? А вот лошадь… да-а, лошадь… Ты мне любого черта дай… моргнуть не успеешь, а черт уже, что ангел небесный, по струнке идет! Только один с хребта скинул и копытом нос мне своротил, — он пощупал свой нос. — Рыжий был жеребец. Рыжая масть упрямая бывает, дурная, а саврасая или буланая — послушная, терпеливая; вороная масть — сплошь скрытная и хитрая, а вот белая — чуткая и чувствительная, особенно кобылицы. Думаешь, зря в старину батыры на Акбузатах* ездили?

* Акбузат — мифический конь белой масти.

Правда ли, нет ли все эти его рассуждения о нравах-повадках лошадиных мастей — неизвестно. Но слушатели верят. А коли верят, значит, так оно и есть.

Янтимера еще в детстве лошадиный бес пощекотал, и рассказ Гарданова он слушал так, что сердце замирало. Еще до того, как поступить в театральный техникум, он четыре лета помогал пасти колхозный табун, и потом, когда учился, каждое лето, вернувшись домой, брался за эту же работу. Казалось, не то что повадки — он даже мысли каждой лошади в табуне знал. А вот чтобы норов по масти различать, — такого не помнит. «Наверное, объездчик-укротитель больше знает. А ведь интересно…» — сказал он про себя и подошел к Мардану Гарданову. Встал перед ним… да и застыл. Что это? В глазах мерещится?..

Если бы только мерещилось!

Из левого кармана гимнастерки Гарданова торчала ручка оловянной ложки — его, Янтимера, ложки! Она самая! На конце ее выцарапана родовая Байназаровых тамга — «заячий след». Укротитель диких коней уже завел новую побасенку. Слушатели опять расхохотались. Янтимер же ничего не слышал, стоял и смотрел. Хотел сказать что-то… Куда там! Только — тук-тук, тук-тук — перестук колес бился в ушах. Не то что слово сказать… Только перестук колес в ушах.

А может, не колеса это — кровь в ушах стучит? Перед ним вор. Ложку украл. Да хоть иголку — все равно вор. Вот сейчас Янтимер схватит вора за шиворот, закричит, осрамит его на весь вагон. «Ты вор! Бесстыжий! Ты никудышный товарищ!» — закричит он. Вот только с духом немного соберется… и скажет: «Попросил бы, я и сам отдал. Дело не в ложке. Дело в тебе самом».

С духом не собрался, язык не повернулся. Нет, увесистых кулаков Гарданова он не испугался. Перед людским бесстыдством спасовал. «Эх ты, Янтимер!* — вдруг вскинулось сознание. — Дух твой не железный — а тесто, воск, кисель! Вора в воровстве уличить силы не хватило. Засмущался, струсил… Размазня! А еще с врагом сражаться едешь. Родину защищать! Геройство выказать! Комедиант несчастный!» — «Комедиант» — это он уколол себя тем, что учился на артиста.

* Янтимер — железный духом (башк.).

Разум бушует, а язык молчит.

И вот что ясно почувствовал Янтимер: он тогда не только взятую из дому ложку, но какую-то частицу своего достоинства потерял. Вот как оно выходит — коли вещь твою украдут, то и душу без ущерба не оставят.

* * *

…В роще, где береза смешалась с осиной, мотострелковая бригада коротала последнюю свою ночь накануне ухода на передовую. На рассвете она выстроится… Потом все кончится, и в …часов ноль-ноль минут она тронется с места. А пока между благополучно миновавшим «вчера» и неведомым «завтра» спят, размякнув, тысячи людей. Кто в землянке, кто в палатке, кто в шалаше. Только часовые бодрствуют. И еще трое… Один из них — комиссар бригады Арсений Данилович Зубков, другой — командир мехбата капитан Ка-зарин, ну а третий — командир взвода разведки Янтимер Байназаров. И в палатке медсанбата не спит одна девушка. Но ее печаль иная — ее тоска не на смертной еще черте.

Одиночные взрывы вдалеке не могут сотрясти покоя этой ночи. А ночь людям не только для любви и злодейства, она и для раздумий дана. Не будь ее, человек не знал бы ни сомнений, ни раскаянья, не смог бы судить о самом себе.

В застланном травой и листьями шалаше рядом с Янтиме-ром спит, по-детски посапывая, начальник техники артдивизиона техник-лейтенант Леонид Ласточкин. Уткнулся носом под левый локоть, словно спрятал клюв под крылом, и спит. Леня на два года старше Янтимера, но рядом с ним выглядит совсем подростком. И натурой своей еще из детства не вышел, все время в голове роятся какие-то несбыточные планы, мечты, надежды. Нет такой работы, чтобы ему не с руки, нет такого поручения, за которое он не взялся бы со всем усердием. Скажи ему: «Леня, вытащи вот этот колышек зубами», и он тут же своими торчащими, как долото, расшатанными на двухмесячной пшенной баланде зубами в колышек и вцепится. Он не думает, получится — не получится, прикидкой, с какой стороны взяться, тоже себя не утруждает. Что скажут сделает, что поручат — исполнит. Одного подстрижет, другому каблук к сапогу прибьет, третьему треснувший черенок лопаты заменит. Туда-сюда его носит, за одно берется, за другое. А если что не вышло — он не убивается, иную заботу ищет, в новую суматоху ныряет. И все это без малейшей корысти. Все старается доброе дело сделать, кому-то пользу принести. А у самого гимнастерка уже засалилась, пилотка от пота и грязи заскорузла, пуговицы на шинели через одну остались. Постирать, зачинить, пришить руки не доходят. Командир дивизиона — кадровый военный. Неряшливости на дух не выносит. Только увидит офицера или солдата, у которого одежда в чем-то не по уставу, разнесет в пух и прах, потом еще и взыскание наложит. А вот на Ласточкина рукой махнул: дескать, должен же быть один недотепа на дивизион, пусть ходит.

Ласточкин, печали не ведающий, почмокал во сне губами. Видно, какое-то угощение привалило. Ему что? Встанет утром и, развевая полами шинели, туда побежит, сюда ринется, пушки, минометы, пулеметы, автомашины в дивизионе проверит, осмотрит все, на кухню заглянет, принесет котелок жидкой пшенной баланды на двоих с Янтимером и, когда будут хлебать ее, уставит на друга свои голубенькие глазки да посулит: «Я тебя, дружок, бог даст, уж так накормлю — до отвалу, до отрыжки». — «Чем, когда?» — спросит потчуемый. Ответ придет скорый и ясный: «Чем-нибудь, когда-нибудь», — скажет хлебосол.

Лунный свет осторожно, на цыпочках вошел через лаз внутрь шалаша. Коснулся серого лба лежавшего головой к выходу Ласточкина. Янтимер вскочил и сел. Отодвинулся невольно. Будто и не Леня Ласточкин лежит рядом, а высохшая закостеневшая лягушка. Откуда вдруг неприязнь такая? И к кому — к другу, который столько месяцев всегда рядом с тобой, голову положить, душу за тебя отдать готов? Чем так уязвил, чем обидел? Ничем вроде не обидел, ничем не уязвил. Только однажды он был причиной унижения Янтимера.

Тогда Янтимер особенно не переживал и потом не вспоминал, в душе не пережевывал. Ну, было и прошло. Но теперь, в тягостную эту ночь, толкнулось в памяти то унижение, та потеря.

Байназаров вышел из шалаша, сел, прислонившись спиной к березе. Лунный свет загустел, падающие листья он не отпускает сразу, а будто держит на весу, и листья теперь опускаются медленней, плавней. И только упав на землю, перешепчутся о чем-то. От щедрого света мутится рассудок, перехватывает дыхание.

Совсем близко раздался резкий сухой окрик:

— Стой! Кто идет?

— Разводящий!

— Пароль?

Это возле гауптвахты. Смена караула. Осужденного стерегут.

А Ласточкин знай себе спит… Утром встанет, протрет кулачками голубые свои глаза и так, словно во всем мире ни беды, ни войны, широко улыбнется. Потом слегка накренит лежащую за шалашом каску с водой, плеснет на глаза две-три капли — и умыт. (Каска Ласточкина пока что им обоим служит умывальником.) Подолом гимнастерки вытрет руки. А лицо и само на ветерке обсохнет. А пока он, причмокивая губами, сладкие сны гоняет. «Вот для кого ни бед ни забот», — опять подумал Янтимер.

С Ласточкиным они встретились семь месяцев назад. Стояли лютые февральские дни. Три лейтенанта — Леонид Ласточкин, Янтимер Байназаров и Зиновий Заславский — только что закончили разные училища и в одну и ту же ночь прибыли в Терехту, где формировалась мотострелковая бригада. Все втроем сошлись они в райвоенкомате. Здесь о бригаде еще и слыхом не слыхивали. Хромой капитан, работник военкомата, дал такой дельный совет:

— Вы пока отдыхайте. Если что, я вестового пошлю.

— А где мы отдыхать будем? И как? — поинтересовался любознательный Ласточкин.

— А вы что, не устроились разве?

— Нет.

— Вон как… — Капитан зачем-то выдвинул ящик стола. И снова, уже протяжней: — Вон, значит, ка-ак… — И вздохнул: — И даже ведь кумушки-вдовушки с дойною коровушкой у нас нет, будь ты неладен! Не город, а недоразумение какое-то…

Капитан-то, похоже, человек бывалый, «вдовушку с коровушкой» он произнес так, будто на вкус попробовал.

— Ребята! А вот что… — вдруг оживился он. — В конце этой улицы дом есть — извозчики там останавливались. Первейший в Терехте хотель. Так что я вас в хотель и определяю! — Он со стуком задвинул ящик стола. Будто троих лейтенантов тоже посадил туда, и делу конец.

— А где продукты по аттестату получить будет можно? — опять не смог унять своей любознательности Ласточкин.

— Будет нельзя.

— Как это?

— А нет у нас такого места. Пока бригада не сформируется, будете на подножном корму, — объяснил капитан.

— А как это?

— А как придется. Как птички божии.

Вот так, с распростертыми объятиями встретила Терехта трех лейтенантов. «Хотель» и впрямь оказался на славу. В большой комнате — шесть голых железных кроватей. В глубине комнаты стоит стол. Даже табуретки есть. Правда, одеяла, подушки, простыни на днях только отдали детишкам, вывезенным по ладожскому льду из осажденного Ленинграда, их разместили через улицу в здании почты. Так что в смысле убранства «хотель» немного пустоват. Но краса его, пылающая его душа — большая чугунная печь посередине комнаты. Она все время топится. Дров — полные сени. Видать, рачительный хозяин их загодя, весной заготовил, еще до войны. Сложил и ушел на фронт. Теперь здесь правит Поля, цыганка лет пятидесяти — медовый язык, приветливая душа. Высокое звание постояльцев у нее с языка не сходит, только и слышно: «Лейтенантики-касатики, подметите пол», «лейтенантики-касатики, сходите за водой…» Понемногу лейтенантики тоже начали друг друга «касатиками» звать. Цыганка и сама, руки скрестив, сиднем не сидит, на чужую работу со стороны не смотрит. Раздаст приказы своим «военным силам» и бежит через дорогу в почтовую контору к ленинградским ребятишкам. День-деньской с ними. «Даже ведь ложку поднять силенок нет у бедняжек», — убивается она.

Касатики от дела не отлынивают. Особенно Ласточкин. С первого же часа показал себя проворным, заботливым товарищем. Родом он из этих же мест, Однако словоохотливый Леня о доме, о родне говорить не любит. Однажды только обронил: «Я в чужом гнезде рос, вечно исклеванный».

В двадцать первом, когда голод выморил всю их семью подчистую, двухлетнего Леню взял к себе дядя, живший в соседней деревне. Так и рос в чужом доме лишним ртом, одни попреки слышал. У крутой бессердечной тетки только одно и было слово для него: «Дохлятина». Он и впрямь был голь-ные кости. И старше стал — особо не выгулялся. Да и на чем выгуливаться-то? Бывало, обидят его совсем уж больно, сядет он и заплачет горько: «Отчего же с отцом-матушкой вместе и меня не схоронили? Лежал бы себе в могилушке…» Шесть лет всего, а жить не хочет! Когда же маленько подрос и работа какая уже была с руки — отношение к нему изменилось. Послушный, старательный, он и дома и в поле был усердный, что скажут и чего сказать не успеют — все мигом исполнит. В учебе тоже бог сметкой не обидел. Отучился четыре года в Ярославле и вернулся с документом, что теперь он «техник железной дороги». Дома только показался и уехал по назначению в Сибирь.

Самый старший среди них — Зиновий Давидович Заславский. До войны он преподавал философию в Киевском университете. Его семья — жена и двое маленьких детей — остались там, на занятой врагом территории. Ночами он долго лежит без сна. Только иной раз вздохнет глубоко. Но горе свое в себе держит, с товарищами не делит: разве, дескать, он один такой сейчас? Сюда он прибыл, окончив курсы шифровальщиков.

Ну а Янтимер Байназаров — актер. Ему только недавно исполнилось двадцать. Артист, который не успел ни разу выйти на профессиональную сцену, как сам говорит, — комедиант. Высокий, статный, крепкий телом джигит, широкоскулый, с чуть приплюснутым носом, густыми черными бровями. Мечтал сыграть на сцене роль поэта и полководца Са-лавата Юлаева, но судьба покуда приготовила ему в жизни другую роль — командира взвода разведки.

Замков-запоров в «хотеле» нет, открыт для всех, документов не спрашивают, денег не берут. Иной раз набежит человек пять-шесть, переночуют и уйдут. Места всем хватает, пол широкий. А иную ночь никого не бывает только сами.

Сложили крохи из трех вещмешков и с грехом пополам протянули три дня. Заславский принес из библиотеки охапку книг. Хотели чтением голод отвести но он не больно-то уводился, он теперь тоже хитрый. На четвертый день стало совсем невмоготу. И никуда не пойдешь, ничего не придумаешь. Но все же шустрый Ласточкин долго пропадал где-то и вернулся с буханкой хлеба за пазухой. А самого так и трясет, продрог насквозь. Но войдя, к печи сразу не пошел, а двумя руками выложил хлеб на стол. На вопрос: «Откуда?» давать полный ответ не счел нужным, бросил только: «Законным путем». А по правде, он эту буханку выпросил в хлебном магазинчике на окраине — так, без карточки, попросту вымолил. «Не для себя, сам-то я могу и не есть, товарищ у меня болен, кроме хлеба, ничего душа не принимает», — уверял он девушку-продавщицу. А чтоб в его бесхитростные голубые очи заглянуть и каждому его слову не поверить — такого не бывает. Простому смертному это не по силам.

Вот он, на столе — с блестящим черным верхом, с желтыми боками золотой кирпич. С кипятком же полный достаток. Большой жестяной чайник целый день на чугунной печке песни тянет — так выводит, будто созывает к застолью, которое ломится от угощения.

Только лейтенант Ласточкин разделил хлеб на четыре куска по справедливости (к ним тут на днях прибилась еще одна «птичка божия»), как в дверь боком ввалился кто-то в старом нагольном тулупе, в подшитых валенках с обрезанными голенищами, голова обмотана вафельным, когда-то белым, полотенцем. Огромный и нескладный, он втащил с собой облако холодного пара.

— Говорят, счастье задом входит, а этот боком влез, — отметил Ласточкин. — К добру бы.

Верзила, не опуская воротника тулупа, оглядел комнату, заметив возле печки стул, молча прошел и сел.

— Ух! Скрючило, как коровью лепешку на базу. Думал, уже не разогнусь. — Он надрывно закашлялся. Долго кашлял. Заславский налил в кружку кипятку и подал ему. Тот глотнул два раза, и кашель отпустил.

— Здорово, ребята! Я Пэ Пэ Кисель. Прокопий Про-копьевич Кисель. Ветеринарный фельдшер. Коновал, значит, полковой… — Он опустил воротник тулупа, размотал полотенце — и явилась ладная округлая голова тридцатипятилетнего мужчины с широким лбом и круглыми глазами. Лицо выбрито так чисто, что Янтимер подумал: «Острая у него бритва — действительно, коновал».

— Оно, конечно, мундир мой под устав не идет… Мало того, прошлой ночью шапку в вагоне сперли. Из Коврова ехал.

— Так вы, наверное, еще и голодный, — сказал мягкосердечный Ласточкин.

— Да уж позабыл, как едят… Оттого и окоченел. А здесь тепло. Не зря хромой-то капитан в военкомате хвалил: «хотель», дескать. Ну вот, куда назначено, прибыл. Теперь все на лад пойдет.

Ласточкин сунул один из четырех ломтей Киселю. Тот сказал «спасибо» и, опустив голову, прихлебывая из кружки, принялся неспешно есть. От ломтя кусками не отхватывал, откусывал помаленьку, словно лишь чуть губами касался. Смирная лошадь так ест. Байназаров с удивлением смотрел на этого большого, богатырского сложения человека. Он представил его среди лошадей. Лошади таких любят, по пятам ходят. А вот тщедушных, нескладных лошадь не выносит. Сядет такой хилый верхом, и лошадь от стыда начинает артачиться, вот, дескать, до какого дня дожила, под кем ходить приходится. А если богатырь в седле, ей и тяжесть не в тяжесть, от гордости, от азарта не знает, куда ступить, на месте пляшет. И то нужно сказать, коротышка, от нехватки роста или силы, тоже бывает к лошади придирчивым и мстительным. Вот сосед Янтимера, по прозвищу Скалка, еще до того, как вступить в колхоз, каждый день молотил свою пегую кобылу кнутовищем по голове. В конце концов и пегая кобыла взяла свое, передним копытом хозяину в пах приладила — чем дальнейшее Скалкино воспроизводство и остановила. Это всему аулу известно. Ибо… за четыре года принесшая троих, верная мужу Марфуга-енге с деторождением оборвала разом. Аминь!

Еще вспомнился Байназарову «объездчик-укротитель» Мардан Гарданов, тот самый, что и «любит» и «лупит». Наверное, тоже человек жестокий. И щедрому его смеху верить нельзя. А вот Кисель совсем другой.

Прокопий Прокопьевич тем временем дожевал последний кусочек хлеба и, запрокинув кружку, допил кипяток до капли.

— Спасибо, хлопцы, душа домой вернулась, — сказал он. Сняв тулуп, повесил его рядом с шинелями. Под тулупом оказалась хоть и порядком уже заношенная, но без дыр, без заплат черная суконная пара.

Чего только не изведал Прокопий Прокопьевич, пока не добрался до Терехты! С июля по самый сентябрь сорок первого он вместе с тремя товарищами гнал стадо коров от Чернигова до Саратова. Три раза попадали под бомбежку, два раза отступавшие войска обгоняли, оставляя их за линией фронта. Отстать от своих было всего страшнее. Но и в этих тяготах он не терялся, стадо не бросил, раненой корове раны перевязывал, занемогшую лекарствами отпаивал, у той, которая пала, со слезами просил прощения: «Не взыщи, душа замученная! Не было у меня мочи спасти тебя». Стадо свое слишком не гнал, да и гнал бы, все равно на коровьей рысце шибко не угонишь. Но не останавливался. Шли да шли. Все четверо погонщиков измучились, исхудали, кожа да кости. Ноги у грузного Киселя опухли, почернели… Но даже когда последние надежды готовы были рухнуть, веры не терял. «Все равно не догонишь, супостат! Не у тебя правда, а у моих безвинных коровушек», — говорил он.

И, когда уже траву выбеливали утренники, всех уцелевших коров доставили в пункт назначения, в Саратов. Человеку, который принимал стадо, Кисель еще сунул пачку расписок на скот, сданный воинским частям, и сказал: «А эти свой долг еще до срока исполнили». А сам ветфельдшер и трое его товарищей уже не стояли на ногах, их отправили в лазарет. Отлежав три недели, набрав немного веса, округлившись лицом, Прокопий Прокопьевич вышел из госпиталя. Валил на Тамбовщине лес, потом был грузчиком на железнодорожной станции, рыл противотанковые рвы под Москвой, работал в госпитале санитаром. Но все время надеялся попасть в кавалерийскую часть. «Один бес плутает без надежды», — думал он. А его надежда всегда при нем, потому и получил наконец в должном месте должную бумагу и отправился из Москвы в Муром, из Мурома в Ковров, из Коврова сюда. Так и прибыл в Терехту. На руках документ: «Направляется в …тую конноартиллерийскую дивизию ветфельдшером».

Прокопий Прокопьевич достал из нагрудного кармана тряпичный кисет, вынул оттуда бумагу и протянул Заславскому, видимо, посчитал среди них за старшего.

— Вот… Стало быть, теперь на учет поставят и одежду, какую положено, выдадут.

— Одежду-то выдадут… — поджал тонкие губы Заславский. — Только часть не ваша. Здесь мотострелковая бригада будет формироваться.

— Да нет же! Тут «артиллерия на конной тяге» написано. Вот почитайте… и все прочитайте. Вот печать. При печати ошибки не положено. С такими муками добирался… не должно быть ошибки. — Кисель сразу сник.

Байназаров от души пожалел Прокопия Прокопьевича.

— Для одного-то вас в бригаде место найдется, — постарался он утешить его. — Назад не отправят.

— Мне ведь не место нужно, ребята, мне лошадь нужна, живая душа, вздохнул Кисель.

Кто-то громко протопал в сенях и начал дергать, не в силах открыть плотно усевшуюся дверь. Янтимер ударил в дверь ногой. Улыбаясь, вошел горбун, он уже две ночи подряд ночевал в «хотеле».

— Ну и лютует, а? Плюнь — сразу ледышка. Три раза плюнул, и три раза тюк!

Он в свои кирзовые, с широкими голенищами сапоги чуть не по самое гузно сел. Стеганка с обгорелой правой полой достает ему чуть ниже пояса горб оттягивает. Два уха тряпичной шапчонки в обе стороны торчат, к тому же и грудь нараспашку.

— И сегодня не повезло! — оживленно сообщил он. И голосом цыганки Поли, отдающей по утрам приказания, продолжил: — Вы, лейтенантики-касатики, не унывайте, все равно весна придет, мы ее не увидим, так другие увидят. Цивильным привет! — кивнул он Киселю.

Возраст у горбуна непонятный. Тридцать дай, пятьдесят дай — все примет. Он — по торговой части, сюда из-под Смоленска, от оккупации бежал. Когда спросили имя-отчество, сказал, чтоб звали Тимошей. Хрипит-сипит, а вонючий самосад курит без остановки. Единственная, видно, у мужика утеха. Потому и терпят, ни слова не скажут. Он ждет назначения в сельпо в деревне Вертушино, километрах в четырех отсюда. Только районное начальство все тянет чего-то. Видно, Тимошино происхождение, отцов-дедов проверяют. А чего проверять, все его богатство-достояние — кисет самосада, горб сзади и чистая улыбка, что любое сердце растопит.

Ласточкин долго ворожил, деля оставшиеся три куска на четверых. Налил в четыре стакана кипятку.

— Ну-ка, лейтенантики-касатики, и ты, Тимоша-купец, пожалуйте к столу!

Тимоша, стоявший за спиной Киселя, показал на него подбородком: а ему, дескать?

— Прокопий Прокопьевич только что отобедали! — громко пояснил Леня.

— Да-да, вы не стесняйтесь, приступайте, — сказал Кисель.

Всегда унылый Заславский, видно, и голода не замечает. Или читает, или, вытянувшись, лежит молча на кровати. Только вздохнет порой: «Скорей бы уж на фронт!» Он и сейчас к столу подошел лишь потом, когда те трое уже смахнули свой пай.

— Эх, ребята, накормил бы я вас — до отвалу, до отрыжки! Да времена не те! — посетовал Леонид Ласточкин. Мог бы он — так и впрямь, как ласточка, носящая мошек своим птенцам в клюве, таскал бы еду своим товарищам.

Стемнело. Умаявшийся долгой дорогой Прокопий Прокопьевич лег на указанную Ласточкиным кровать, с головой накрылся тулупом и заснул.