Деревенские адвокаты

Мустай Карим

Деревенские адвокаты

ДЛЯ ЗАЧИНА

Кто жив, кто живет — у того дни, месяцы, годы идут непрерывной тесной чередой. Ни один из ряда не выпадет, ни один через другого не прыгнет, ни один в другой раз не повторится. Каждый на своем месте. Однако если эти бусинки дней и годов нанизать на нить — то у самой даже удачной, счастливой, достойной судьбы они жемчужно-коралловым или злато-серебряным ожерельем не вытянутся. Меж самоцветов попадутся комки спекшейся глины, рядом с золотыми и серебряными монетами — зеленый медный грош и ржавая жестянка. И не скажешь, чего больше — золота или медяшек. Конечно, истовой душе и жить истинным: радости — так чистое золото, горести — так черный уголек. Но и самая вольная душа лишь одной своей волей не живет. Бывает, что по его день забрезжит, да не по его свечереет, по его начинается жизнь, да не по его завершается. Вот и думаю я: те мгновения, что прожил он в своей воле, — самые высокие, самые драгоценные. В них-то и суть каждой судьбы.

— А горе, муки, потери, поражения — а с ними как? Взять и выбросить? Их-то никто сам себе не выбирал. Помимо воли пришли. По-твоему, они запекшаяся глина, зеленая медяшка, ржавая жесть? Ну, что скажешь?- это спрашивает сидящий во мне бесенок сомнения.

А коли спрашивают, я и самому бесу отвечу. Вот так:

— Глина, медяшка и жесть — это пустые дни — без сути, без смысла, без печали. А горе, беды, испытания, которые человек перенес терпеливо, не теряя достоинства, снизанные в ожерелье, становятся драгоценными. Только с виду неяркие и свет их невесел.

Что же я хочу сказать, куда же так издалека веду? Народ вы догадливый, смекнете сразу. В этих своих записках под названием «Деревенские адвокаты» я не собираюсь рассказывать вам о жизни трех сверстников, трех земляков, трех друзей все от начала до конца, не пролив, как говорится, не расплескав. Нынче длинных рассказов не любят. Вот и я всего только и хочу собрать несколько бусинок, оставшихся после них, и нанизать на коротенькую нить Может получится, что крупные и мелкие лягут вперемешку но ложь от правды, серебро от жести все же старался отличить.

Автор

ВОТ И КУРБАНГАЛИ УШЕЛ…

Ну, такая ли пора, чтобы человеку помирать? Лик неба ясен, лик земли приветлив, в только что проклюнувшейся гусиной травке снуют, попискивая, только что вылупившиеся цыплята. Кричавший с плетня рыжий петух, не в силах сдержать страсти, летит на крышу курятника и вытягивает свою и без того длинную шею так, что она вся вылазит из червонно-изумрудного воротника, выкатывает оба глаза и орет еще оглушительней. Пегий кутенок — сам-то с кулачок, а грозно тявкает на сидящего на ветке черемухи старого куцехвостого воробья. Пугает. Тот не слышит, чирикает свое. Все живое, всяк, в ком есть душа, — даже листок травы, даже навозная мушка — спешит оповестить мир о своем появлении: «О-хо-хо! Я родился, я проснулся. Знайте, слушайте и не говорите потом, что не слышали!..»

И в такую пору Адвокат Курбангали Насыров порвал свои связи с миром. В самый полдень вытянулся на пуховой перине, кончиками пальцев опустил себе веки и отошел прямиком туда. Супруга его Кумешбике Серебряночка в ту пору была на Совиной улице у своей подружки Баллыбанат. Они сидели на хике, мирно беседуя, и с пылу-жару пили чай. Однако потом, говорят, так убивалась Серебряночка, так каялась. Ну что она, в самом деле, чая этого не пила, что ли? Человек в жизни один раз, можно сказать, помирает. Больше пятидесяти лет рядышком прожили, временами — тишь и гладь, а подчас — и не очень, вот и проститься бы тихо-мирно, по-человечески, уж куда как лучше.

Всяко было. К месту ли, не к месту, ко времени или нет, но попутно скажем: дородная, богатырской стати Кумешбике (дотянуться захочешь — на носках не достанешь, обнять возмечтаешь — в объятья не войдет) взбеленилась однажды по пустяку, зажала голову маленького Курбангали под мышкой и отшлепала мужа большой ладонью по задней части. Не больно, но обидно, хотя сам-то Курбангали был не из обидчивых. Конечно, наказание это свершилось не прилюдно, были только вдвоем, но зато как-то одним летом, когда на Заячьем наделе жатву жали, опять разругались они, и Курбангали на все поле в острастку жене и в назидание соседям пригрозил своей благоверной: «Жена, говорю! Женушка! Не зли меня, не распаляй! Разойдусь, не дай бог, и поколотить могу!» Это, каждый понимает, одна лишь «комедь». Но тяжелый, чугунно-каменный голос, что выкатывается откуда-то из самого чрева Курбангали, наводит на соседей смутную тревогу. Тут и жена — испугалась, дескать — замолкает надолго. Но известно: после того раза Кумешбике мужа больше не колотила, свою благодатную силу зазря не тратила. Она и всегда была к себе милосердна. Среди ночи не вскакивала, спросонья ребенка не укачивала, с рассветом не поднималась, корову не доила. Ребенка им господь не дал, ну а корову — корову поначалу свекровь доила, а потом муж. С юных лет Серебряночке не сиделось дома, ей бы одно — быть на людях да на виду. «Свобода принадлежит женщинам!» — говорила она. Свекровь ее, святая душа, сама благословляла: «Пусть среди народа будет, с людьми общается». Так и бывало: только муж в дверь, как жена в окно. Даже и когда сваты приходили ее высватывать, и то ведь пропадала где-то. Вот и сейчас… Впрочем, так всегда было: одному смерть — другому покаяние. Грехов, чтобы каяться, у Кумешбике, наверное, не очень много. Но все же, пожалуй, есть. Душа не грешна, так глаз, случается, грешен… Ладно, соберется как-нибудь и во всех до одного разом и покается.

Как сама потом рассказывала, ей у Баллыбанат и чай был не в чай, и яства не в сладость, вдруг в какой-то миг — тук-тук-тук — три раза больно стукнуло сердце, рот наполнился полынной горечью, душа почуяла беду, только вот ноги, вытянутые на хике, разомлели и не догадались бежать домой. Единственный бы раз не ногами, а головой подумать Кумешбике. Но говорят же: идущая беда наперед разум помутит. Оттого и попрощаться со своим стариком, пожелать места в раю да в красном углу, она не успела.

Адвокат Курбангали завершил к полудню все мирские дела и отошел. А перед тем он отнес младшему внуку покойного друга Кашфуллы Сельсовета, семилетнему Ильясу, белую войлочную шляпу, которую свалял ему по мерке, порадовал ребенка. В прежние времена это было основным промыслом мастера Курбангали — войлочные шляпы валял. Когда же в предвоенные годы в ауле появились кепка, фуражка и картуз, войлочная шляпа достоинство свое потеряла, промысел упал. Однако ремесла своего мастер совсем не оставил. Иной раз просили, и он не отказывал, валял. Круглолицему, черноглазому, чернобровому Ильясу белая шляпа очень пойдет, решил он. Шляпа и впрямь удалась на славу. Так к лицу, что надел Ильяс — и будто всю жизнь, все семь лет, в этой шляпе ходил, в ней и родился. Повеселел старик, погладил редкую длинную бороду. На обратном пути возле кладбищенских ворот увидел двух насмерть схватившихся гусаков — шипят, щиплют друг друга нещадно, только перья летят. Гусыни же, позабыв своих разбежавшихся в страхе гусят, тут же стоят, гогочут, подзадоривают, еще больше науськивают. Нашли зрелище! Курбангали, размахивая палкой, разогнал два выводка в две стороны. Гусаку, который, уходя, все выворачивал шею и, докрасна раскалив глаза, шипел на него, погрозил пальцем: «Это ты, наверное, и поднял скандал. Бестолочь! Смотри у меня!» И засеменил дальше. Вдруг отпустило застывшие больные суставы, разошлась походка и ясность наполнила сознание. Совсем маленький, совсем щупленький человечек с каждым шагом, казалось, становился все больше, все выше, все дюжей; и земля на ногах уже не виснет, и небо не гнет, шагает как в молодости, легкой побежкой идет. Нет, не шагает он плывет, как дикая утка, что рассекает мелкую рябь. И утка-то — не утка, а утиный великан. Был бы жив покойный Нурислам, увидел бы сейчас ровесника, то подумал бы: вот настоящий Алпамыша! Но если бы сказал кому, то никто не поверил бы: «Опять Враль Нурислам, — усмехнулись бы, — заливает. Курбангали — и вдруг богатырь! Должно быть, с Кумешбике спутал». Однако Нурислам, когда надо, видел все. Уж он-то разглядел бы, какой сейчас в ровеснике богатырский дух.

У Курбангали даже карточка есть: он на ней богатырем снят. Над зеркалом в рамке под стеклом висит. На голове — высокая баранья папаха, на плечах — широкая мохнатая бурка, под буркой — узкий черкесский бешмет с белыми газырями, на ногах сапоги со шпорами, на боку шашка, на поясе длинный кинжал. И в таком виде сидит он на белом коне. А конь встал на дыбы, два копыта подняты в небо. В 1931 году, когда с Нурисламом ездили в Уфу продавать овес, на сенном базаре просунул он голову в дырку в натянутом меж двух жердей полотнище и так сфотографировался. Фотографу, чтобы он в дырку просунуться смог, пришлось поставить два ящика один на другой. Зато карточка вышла отменная. А Нурислам голову совать не стал: «Все равно не поверят, что я. И тут, скажут, враль глаза нам замазывает».

Думая удивить и прельстить свою Серебряночку еще больше, Курбангали, как распряг пегую кобылу, сразу вошел в дом и протянул жене карточку. Серебряночка же то ли в испуге, то ли в восхищении долго смотрела на всадника, наконец, разглядев под носом у богатыря знакомые редкие усишки, тонким пронзительным голосом запричитала:

— О, господи, владыка всемилостивый! Божья немочь, людское посмешище! Ты зачем это принес? Чтобы я смотрела, чтобы я терзалась: зачем, дескать, мой не такой орел, не такой молодец? За этим, да? Недомерок! Чека тележная! Кочедык!

— Так ведь, женушка, когда мы поженились, я все такой же был, не больше теперешнего… — пытался оправдаться прототип орла с картинки.

— Надеялась, что хоть маленько подрастешь, — вдруг смягчившись, вздохнула жена.

— И-и. Серебряночка, нам тогда обоим по двадцать четыре было. В эти годы кто ж растет? — Зараз и жене два года скостил.

А дело было так. До двадцати шести лет к долговязой Кумешбике, старшей дочери промышлявшего лаптями косого Хабетдина, никто не приглядывался, никто не сватался. Младшие сестры, одна за другой, минуя обычай, повыходили замуж, старшая все так и оставалась в девицах. И Курбангали, стыдившийся своего малого роста, тоже ходил-маялся, не смел к кому-нибудь посвататься. И вот однажды Враль Нурислам донес до Курбангали весть, которую услышал он якобы из уст самой Кумешбике: «Если бы этот Курбангали меня в жены взял, я бы его только на руках и носила. Пусть не стесняется, на то и золото, чтобы малым слиточком». Слова, сказанные Нурисламом, никто не вымеряет, никто не проверяет. Ибо проверке они не поддаются. Похожее известие донес он и до ушей Кумешбике. «Если бы Кумешбике меня ровней себе посчитала, парой приняла, я бы всю жизнь ее на ладошке пестовал», — сказал, оказывается, Курбангали. От парня до девушки путь невелик: один — на улице Трех Петухов, другая — на улице Мерзлых Труб. Поперек — всего лишь один ручеек журчит. А Нурисламу, коли задумал что-то, и бездны нипочем. Подлинно ли так сказала девушка, мы ручаться не можем, потому что сват-доброхот их скорее сам выдумал. Истинность ответных слов джигита нам тоже неведома. Однако ни тот, ни другая вилять там или нос задирать не стали. Кумешбике, конечно, смутилась, отвернула свою большую голову и тоненько хихикнула, но в душе у самой весело защелкали соловьи и печально позвала кукушка. «Ничего, целоваться будете, на колени встанешь», — то ли обнадежил ее, то ли успокоил сват. И джигит при этой вести сразу растянул в улыбке губы, заморгал своими голубыми очами и тоже посмотрел Нурису прямо в глаза. Нурислам хоть и врал, но глаза его не лгали никогда.

Курбангали и прежде жалел долговязую вековушку. «Кто ее возьмет, кроме меня, — подумал он, — ладно хоть я еще есть…»

Выпустив поверх кривого сапога правую штанину красных полосатых штанов (как положено свату), Нурислам прямиком отправился к Хабетдину. И, прибегнув к самому тонкому, самому высокому иносказанию, молвил ему так:

— Опора общества, почтенный Хабетдин, есть у нас молодой яростный барс, так вот он, истомившись, пустился по следу вашей статной газели. Что нам теперь делать, а?

Опора же общества, почтенный Хабетдин, который, шмыгая носом, плел на кочедыке лапоть, мужик темный и незатейливый, столь изящного образа не принял:

— Куда там — газель! Скажи уж «верблюд». И твой барс тоже, наверное, от шелудивого котенка далеко не ушел.

Однако и Нурислама так просто не собьешь:

— И верблюд, и котенок — все божьи твари. Ты не спрашивай, из какого роду-племени, а спрашивай, кто он сам такой.

— Вот это правда.

Кумешбике в отцовском доме и телом, и душой уже становилось тесно. Потому и дельное предложение Нурислама лапотный мастер про себя оценил высоко. Хотя вся родня у Курбангали были люди бедные, но сам он человек искренний и добросердечный.

— Дочку я во всю глотку хвалить не могу. Что бог дал, то и при ней. Скажешь — исполняет.

— Ничего, поженятся — притрутся, лапоть к лаптю — и будет пара, кивнув на груду лаптей в углу, успокоил посланец.

— Вернуть вздумаете, обратно не приму, — заранее предупредил щепетильный Хабетдин.

— Хоть с войском придешь, обратно не отвоюешь, — отрезал Нурислам.

— Ты уж, отец, сам свое дитя так не изничтожай. У нас лишней дочери нет, сват Нурислам, — вмешалась в разговор жена Хабетдина. Муж, однако, услышать ее слова посчитал излишним. Самой газели дома не было.

Сват с отцом невесты к соглашению пришли быстро. Назавтра в доме кривого Хабетдина что-то наскребли у себя, что-то заняли у соседей, напекли-наварили, позвали муэдзина Кутлыяра. Ни достатка, ни положения такого, чтобы утруждать самого муллу Мусу, у них не было. Хворая мать Курбангали встать с тюфяка, прийти к свадебному застолью не смогла. Со стороны жениха было двое гостей, сам сват Нурислам и его жена Баллыбанат, и со стороны невесты четверо — две хозяйские дочки и два зятя. Муэдзин прочитал никах*, совершил обряд «Ты вручил — я получил», и уже в сумерки жених, перепрыгнув через тот самый ручеек, повел невесту с улицы Мерзлых труб в свой дом на Трех петухов.

* Никах — свадебная молитва.

Наутро говорили некоторые, то ли насмешники, то ли завистники: «Ну, брат, и привалило Курбангали серебра. Другие и золотнику рады, а ему пудами».

Нурислам на это сказал так: «Они это не из имени вывели, они ее суть разглядели»**.

** Кумешбике — от слова «кумеш», серебро.

Вот с тех пор муж и стал в нежные минуты звать жену Серебряночкой.

Э-хе-хе-хе, сколько лет миновало! Вот Курбангали, последний раз в жизни разняв драчунов, двух гусаков, вернулся домой. Вернувшись, курам задал корм, напоил катыком пегого щенка, налил кошке в блюдце молока, короче — дал живым пищу. В тот же час залез на перину и от всей пищи земной, от всех благ отрекся разом — концами двух указательных пальцев закрыл себе веки и умер.

…А ДОМ ЕГО ОСТАЛСЯ

А маленький, высоко вытянувший шею дом его, а в том доме щедро сотворенная богом жена-наследница — остались. О старухе мы уже сказали. Надо и о доме что-нибудь сказать, иначе будет невежливо.

Кончилась послевоенная нищета, пришел зажиток, тогда и сложили этот дом. Курбангали сразу сказал: «Дом будет крепенький, маленький», Кумешбике сказала: «Нет, высокий, нет, высокий!» И каждый стоял на своем, никто от своих слов не отказался. Вот так и вырос маленький высокий дом. На улицу два окна смотрят, а во двор — одно. Крыльцо высокое, лесенки крутые. Оно даже удобно вышло — будто смотровая башня. Для Курбангали, который был в колхозе инспектором по качеству, дали раздвинулись, горизонт расширился, и Кумешбике на прохожих глазеть стало еще сподручней.

В Кулуше народ оконные наличники или в белое красит, или в голубое, или в желтое, или в коричневое. У одного Курбангали — красным горят. Когда закончили дом, за краской, чтобы окна красить, он поехал в Уфу. В магазине так продавцу по-русски и отчеканил:

— Давай, парень, самый хороший красный, — и показал три пальца:- Три окошка.

Он-то хотел сказать «краска», но парень как просили, так и дал большую банку, чтобы на три окошка хватило, и такая красная — глаз сосет. Вернулся домой Курбангали, открыл банку и удивился. Однако привередничать не стал, все три окна — и наличники, и рамы, и косяки — взял и выкрасил. Поначалу кто шел мимо, зубы скалил. Но потом притерпелись. На то и человек, чтобы ко всему привыкнуть. А приезжие на улицу Трех Петухов не заглядывают. Если бы и заглянули, что из того? Серебряночка же яркими своими окнами очень даже была довольна. «Наш дом — ну прямо городская красавица с накрашенными губами», — хвалилась она. Отчего же не похвалиться, коли есть чем. Каждые три-четыре года хозяин подновлял окна, но цвета не менял. А если бы покрасил в другой цвет, то, наверное, чем-то обидел людей, аул потерял бы какой-то один свой узор. Разве станет он этот добрый, издалека зовущий бойкий цвет своих окон менять на какой-то другой, вялый и тусклый! Случись это — народ бы не принял такую безвкусицу и произвол.

Положили покойника на кладбищенские носилки, осторожно спустили по крутым ступеням и понесли вдоль улицы к последнему его становью. Сгорбившаяся на высоком крыльце Кумешбике трепыхнула на прощание мокрым от слез платочком и сказала: «Прощай, благоверный супруг мой Курбангали! Жди меня скоро». В нашем краю кое в чем еще старых обычаев держатся овдовевшие жены до могилы мужей не провожают, должны показать выдержку и благовоспитанность. Кумешбике оказалась из терпеливых. Если бы Курбангали смог открыть голубые, до последнего дня не поблекшие глаза, он увидел бы свой дом с длинной трубой, с тремя полными кровавых слез окошками, и на высоком крыльце того дома свою старуху, первый раз в жизни плачущую истыми горькими слезами. «Упаси, создатель, дом мой — от огня и ветров, жену мою от зла и наветов», — пожелал бы он тогда.

ПРИНЕСЛИ ЕГО К ДРУЗЬЯМ

И в званые гости, и на базар, откуда зватаев не присылают, кулушевцы всегда идут с большой охотой. А вот на йыназу ходят с выбором. Йыназа — это последняя цена, какую мир, общество дают человеку. Коли ты пришел на кладбище, то хотел или нет, но тем самым ты сказал про покойного: «Хороший был человек. Земля ему пухом». Случается, что возле чьей-то могилы только человек десять-пят-надцать толкутся. Кому же хочется дурного человека с хорошим свидетельством на тот свет отправлять? Это только говорится так, что могила все покрыла. Концы-то не сюда, а на тот свет торчат. А если потом, когда туда явишься, придется держать за него ответ? Тогда что скажешь? Ложись от стыда и вновь помирай. Это только здесь можно чью-то плохую работу назвать хорошей, дурные выходки на доброе истолковать, расхвалить чуть не до райских ворот и выдать на то свидетельство по форме и с печатью. Потому что здесь за это никто не спросит.

* Йыназа — погребальный обряд.

Хоронить Курбангали собралась вся округа. Народ стоял как крутой берег. Навзрыд не плакали, но всхлипы и вздохи слышны. Не просто по обычаю, не повинность отбыть — люди пришли разделить горе, без слов утешить друг друга. За какие же заслуги такая честь, какие благодеяния оказал он им всем? Есть заслуги, и благодеяния есть. Будет случай, расскажем и о них.

За последние четыре года это были третьи похороны, которые всколыхнули, подняли на ноги весь аул. Сначала с Сельсоветом Кашфуллой так простились. От городской болезни, которая называется инфаркт, разорвалось у него сердце. Так и рухнул — в черной фуражке со звездой, с брезентовым портфелем в руке. Народу на похороны собралось бессчетно. Районное начальство было. Из Уфы даже председатель Совмина толстый Байназаров и довольно известный писатель Муратай Карам приехали. Когда тело опускали в землю, из пяти винтовок пальнули. А перед этим говорили речи. Слова, от которых из всех глаз брызнули слезы, говорил Враль Нурислам: «Ладно, Кашфулла, ровесник, попрощаемся, — сказал он негромко. — Семьдесят пять лет ты прожил в этом ауле вместе с нами. За это тебе спасибо! Пятьдесят лет сюда я включаю и одну зиму, которую ты был на финской войне, пока тебе не перебило сухожилье на левой ноге, — да, пятьдесят лет стоял ты против бед и невзгод, что обрушивались на аул, против напраслины и несправедливостей, что падали на голову наших односельчан, вздымался, будто каменный утес, держа священную сельсоветовскую печать в руке. Приходило горе — ты садился и плакал вместе с нами, радость приходила — мы радовались вместе. Мягким не был, но справедливым был — и суровым был, но не был безжалостным. Душа открытая, суд праведный, пальцы прямые, к себе не загибались. Все твое богатство — вот этот лежащий в ногах холщовый портфель да вот эта лежащая в головах черная фуражка с красной звездой. Даже когда злые люди горстями бросали грязь, на тебе не оставалось ни пятнышка. Как древние говорили, чистое золото не ржавеет. Был ты живой, и мы старались быть лучше — себя не позорить, злому не сдаваться, дурному не поддаваться. За это тысячу раз тебе спасибо! Но покуда ты был жив, мы не знали тебе настоящей цены. Пятьдесят лет мы своим упрямством, несознательностью, бестолковостью изводили тебя. Теперь-то мы каемся в этом. А ты не обижался, а если обижался, обиды не выказывал, зла не держал, за это тоже спасибо тебе! На могильном камне какого ты года, из какого ты рода — писать не будем, напишем просто: «Сельсовет Кашфулла». В ком память есть — тебя вспомнит, в ком совесть есть — тебя почтит. Жива будет Советская власть, и ты в родном своем ауле будешь жить вечно. Твою смерть, Кашфулла, я уже один раз обманул, со следа сбил. Об этом ты и сам толком не знаешь. А в этот раз не углядел я, она вдруг нагрянула, неожиданно явилась, я и не зметил. Ты уж в обиде не уходи, Кашфулла-а!» — закончил он свою речь и замолчал. Дурачок Ануар захлопал в ладоши и крикнул: «Да здравствует Сельсовет Кашфулла!» Но никто его не ругал. Всхлипнули и заплакали женщины, даже самые крепкие мужчины не стали удерживать слезу.

Кашфуллу в сельсовете сменил добрый и толковый парень, из наших. Запись о его рождении когда-то Кашфулла собственной рукой сделал в самой большой сельсоветской книге. Рука у председателя была легкая.

Вон, на могиле Кашфуллы уже пробилась зеленая трава, черемуха растет в изножье. Над головой — серый четырехугольный камень. Вот только надпись была не такая, какую хотел Враль Нурислам, Районное начальство не одобрило, посчитало, что так будет ошибкой. Имя-фамилию написали полностью. «Зулькарнаев Кашфулла. 1899-1974» — выбили на камне и буквы покрыли золотой краской. Только золота и на ползимы не хватило, осыпалось тут же. Ну, осыпалось и осыпалось, никто не убивался. Такому неприхотливому человеку позолота как-то ни к чему.

Рядом лежит Нурислам. В прошлом году бабьим летом прибыл он сюда. Еще даже зеленым покрывалом не обзавелся. То ли зрелищем, то ли горьким обрядом были те похороны. Молодежь и старики, женщины, детвора, приезжие из ближних и дальних деревень заполнили чуть не все кладбище. За деревянным забором выстроились легковые и грузовые машины, трехколесные мотоциклы, тарантасы, оседланные кони… Тут же тарахтели два трактора. Из одного колхоза с того берега Демы даже на автобусе приехали. Всякие были в этой огромной толпе. Одни, горюя, будто горячие угли несли в груди, пришли проститься, другие торопились своими глазами увидеть: неужто и впрямь умер? Или опять дурачит нас? Третьи просто за первыми и вторыми увязались, из чистого тщеславия. Не отставать же, когда другие едут. Ведь такие знаменитые, такие почтенные врали не каждый год рождаются, не каждый день умирают. Разве можно пропустить такое зрелище? Должно быть, надеялись, что уж эти-то похороны унылыми не будут, непременно случится какая-то потеха. Вдруг он, как Ходжа Насретдин из анекдота, вскочит, сядет на кладбищенских носилках и скажет: «Ямагат! Я жил — смеялся, так и вы меня с плачем не хороните!», или затянет вдруг единственную свою песню, которую и пел-то в кои веки раз. Одной этой песни ему на всю жизнь хватило, не износилась, не полиняла:

Едва лишь красно солнышко взойдет

Со спелых яблок так и каплет мед.

Ах, за твои объятья, недотрога,

Готов бежать от черта и от бога!

Баллыбанат, медовая моя!

Нет, ничего не сказал и ничего не спел. Человек, если даже пошучивая живет, умирает все-таки не шутя. Похоронили — и многим стало грустно. «Как же так, взяли и остались вдруг без Враля Нурислама? Да, теперь и мир поблек. Кто же теперь и обдурит, и утешит нас? Жить-то, конечно, поживем и дальше, но бесцветней и пресней», — сокрушались они. Были врали в Кулуше и до Нурислама, есть и сейчас, будут и потом, на них, слава богу, мора нет. Но только они для своей корысти обманывают, в свой карман хитрят, а Нурислам другим на пользу врал, в утеху лукавил. Глянет кто в его насквозь ясные простодушные серые глаза, — каждому его слову верит, да и как не поверить?

Нет таких сил. Тот журналист, что в позапрошлом году приезжал из Уфы, так и сказал: «Ваш Нурислам — художественная литература, он небылицу плетет, а ты без оглядки веришь. Одно удовольствие».

В тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, в самом начале марта поехал Нурислам в Москву, погостить у друга, в одном взводе вместе воевали. Кашфулла с Курбангали на сельсоветовекой лошади проводили его на станцию, посадили в вагон. «Если уж в самой Москве оказаться выпало, ровесник, ты уж и Сталина постарайся повидать. Вернешься, расскажешь», — сказал Курбангали. Нурислам твердо не обещал, буркнул только: «Отчего же, если случай выпадет…» Лишнего загнуть при Кашфулле, под его строгим взглядом, он остерегался. Может, малость и побаивался его.

Через неделю он вернулся домой. В те дни страна была в большом горе. Умер Сталин. Нурислам похудел, круглые, словно наливное яблочко, щеки опали, толстые губы потрескались, в глазах печаль. Тяжело переживал солдат смерть своего командира. Был ли на похоронах, попрощался ли с телом вождя, нам неизвестно, однако в тот же вечер, как вернулся, он пришел в караульную избу и рассказал все по порядку. «Прямо на руках у меня отошел, — сказал он. — Сидели мы с ним один на один, разговаривали, вдруг плеснулось у него сознание, качнулся он, опустил голову мне на плечо, только и успел сказать: «Прощай, мой верный солдат». Оторопел я. Однако живо запряг свою смекалку и что есть силы ударил в колокол, вроде того, что стоит у Кашфуллы на столе. Только там у них колокол нашего сельсоветовского раз в десять больше. Ухнул, как набат. Из трех дверей три богатыря в военной форме влетели. Но было поздно. Уже совершилось. Про остальное сами, наверное, знаете, по радио слушали и в газетах читали, не совсем темные». Рассказ Нурислама народного горя не убавил. Но что покойный в последнюю свою минуту преклонил голову в надежные руки нашего земляка, немного утешило нас…

Сельсовету Кашфулле замена нашлась хорошая. Кулушев-цы были довольны. А вот Вралю Нурисламу преемника не то что в Кулуше, во всей округе не видать. Может, и вовсе никогда не найдется. Как уже говорили, вруны-то есть, но только они в свою выгоду врут, чтобы от наказания спастись и на других переложить. Нет, так врать — что воровать. А вот Нурислам врал словно гостинцем одаривал. Соврет, бывало, и от кого-то беду отведет.

…Но все же, когда моложе был, и его чуть-чуть бес не попутал. Но сам ли бог вмешался, собственное ли простодушие Нурислама уберегло — спасся от срама. Коли уж помянули, так надо сразу и поведать. Не то забудется.

СЛАВНОЕ ДЕЛО — СОВРАТЬ!

Была, кажется, весна двадцать девятого года, только-только полая вода сошла. Вот тогда и пропал в кооперативной лавке мешок изюма. Выследить-то вора выследили, но поймать его, руки за спину заломить не удалось.

Вор Муратша, до полусмерти избитый в Лекаревке, лежал всю зиму покалеченный, выздоравливал понемногу и крепко по своему ремеслу стосковался. Все терпение вышло, дневной сон пропал. Ночного у него и так нет. А весна пришла — вконец душа извелась, сердце изныло. Хоть собственный дом обворуй. Как раз в ту пору и завезли в кооператив три мешка изюма. Почему-то в клеть под замок не заперли, а скинули рядом, в сарайчик, где и дверей-то нет. Новость эта очень скоро докатилась до Муратши. И так ему изюму захотелось, ну прямо душа возжаждала. Удержу нет — хоть кричи, хоть так, молча, помирай. Сколько ведь месяцев в праздности провел, надо было испытать сноровку, проверить удачу. И не в наживе дело — в охоте. До этого он государственное или артельное имущество старался не трогать. Теперь же поневоле пришлось. Утолить свое вожделение на стороне еще не было сил.

В карауле у клети стоял один такой — Ахметгареем звали. Как и положено всякому охраннику, только весна — и начиналась у него «куриная слепота», а чуть за полночь — клонило ко сну. В предрассветную темь взял Муратша свою короткотулую, мохнатую темно-гиедую лошадку под уздцы и пошел на задворки муллы Мусы. Кооператив занимал остатки надворных построек муллы. Возле клети сидел на чурбаке и, посапывая, дремал сторож. Не дремал даже, а совсем уже в сон уплыл. Воровского нюха и разбойничьей хватки в Муратше достаточно. Двух минут не прошло, а мешок с изюмом уже лег на хребет гнедка. Хрустнула при этом у злодея увечная поясница, однако не переломилась. Изюм Муратша зарыл в стогу сена за соседним гумном. Но пока вернулся домой, не отпускала его тревога. Казалось, что кто-то тайно шел за ним по следу и при этом тоненько кому-то подсвистывал. Но пришел домой и понял: свистело в собственном его носу. Однако тревога не оказалась пустой. Кто-то все же приметил на задворках у муллы длинногривого битюга. Охранник Ах-метгарей тоже слышал сквозь сон: тихонько, чуть-чуть постукивали копыта. А лошадь, коли она праведными путями ходит, так осторожно, так боязливо ступать не будет.

Приехавший в тот же день из Ак-Якупа худой крючконосый милиционер Худайдатов вызвал Муратшу в контору кооператива и, как говорится, прижал к стенке:

— В Кулуше других воров нет. Так что отпираться и не пробуй, признавайся сразу! — И большой его кадык так и заходил — то вверх, то вниз.

— Так ведь… и без меня в округе воров хватает. Вон калкановские…

— Конечно, хватает. Однако здесь твоя работа. Порядочный вор ради мешка изюма за тридевять верст магазин грабить не притащится, пачкаться не будет.

— Был бы изюм… может, и запачкается, — обиделся вор. Кому понравится, когда профессию задевают?

— Ты, Муратша, меня знаешь. Я тебя насквозь, до потрохов вижу. Ты лучше не тяни, верни изюм. Вернешь — писать на тебя, бумагу изводить не буду. — И для убедительности добавил по-русски:- Черт с тобой!

Муратша не корысти ради сотворил это, а из душевного томления. Но в каждом ремесле своя премудрость есть, своя тайна, свое достоинство. Ловко украсть для вора доблесть, а со следа сбить, украденное скрыть — доблесть вдвойне. Муратша не теленок, на мякине выросший, так просто ему веревку на шею не накинешь. Если на месте схватят — пусть хоть бока обломают или на суд потащат, тогда дело другое.

— Ну, чего застыл?

— Не застыл. Так стою.

— Я тебя выследил, подлая твоя душа. И другие твои злодейства известны. Думаешь, про лекаревские похождения не знаю? Испугались они, что сдох ты, потому лишь молчат.

— По пьянке сцепились, чего меж знакумов не бывает. Сами же и уладили.

— Уладили они! Не заливай! Про корову в лаптях тоже знаем.

— Что? Корова в лаптях? В первый раз слышу! — Муратша посчитал, что тут нужно расхохотаться.

— Рот-то не дери! Ну ладно… Где прошлой ночью был?

— На рыбалке! — и сам не ожидал, как выпалил тот. Сказал бы «дома», и все.

— Свидетель есть?

— Ну, свидетель… Кто же без свидетелей ходит?

— Кто? Приведи его сюда.

— Когда?

— Сейчас же!

— А если дома нет? Время-то горячее!

— Дождись, когда вернется.

— Так сразу и отправляться?

— Отправляйся.

— Эх, товарищ Худайдатов, важные свои дела отложил, ездишь, хлопочешь, себя не жалеешь… — остановился в дверях Муратша.

— Ступай куда сказано! — ответил милиционер и даже головы не повернул.

Тот ушел. Худайдатов свернул самокрутку, закурил. «Ишь, налим! Ничего, за хвост не ухвачу, так за жабры тебя возьму, окаянный. Я тоже рыбак не из растяпистых», — подумал страж закона.

…Прежде Муратша у Нурислама даже через порог не шагнул, глотка воды не испил. Но теперь направился прямо к нему. Отделившийся от отца молодой хозяин сидел возле новой, сложенной из ольхи клети и стругал рукоять косы. Молодые на ноги встали быстро, обжились, Баллыбанат тоже оказалась хозяйственной и расторопной. За шесть лет два мальчика и одна девочка из избы во двор на четвереньках выползли… Вон старший — уже по примеру отца сидит и стругает что-то.

— Ассалямалейкум, сват Нурислам, — издалека приветствовал Муратша.

Нурислам поднял голову. Появление Муратши показалось ему странным.

— Вагалейкум-салям… Муратша-агай! Проходи, вот сюда изволь! — он показал на крыльцо клети, прислонил рукоять косы к углу сруба, но сам не сел — так и стоял перед гостем.

В том, что Муратша назвал его сватом, кое-какой смысл был. Со стороны Баллыбанат какой-то их сват тоже Му-ратше сватом приходится. Но не общались, в гости друг к другу не хаживали, так что родство-свойство их было вроде того заячьего супа из анекдота — что вкусом, что прозрачностью. Или, как русские говорят, седьмая вода на киселе. Муратша, усевшись, поднял ладони к лицу и пошептал молитву:

— Аллах акбар!