Долгое-долгое детство

Мустай Карим

Долгое-долгое детство

Повесть

ВСЕ КРУЖИТСЯ

Оказывается, я еще жив. Вижу льдисто-синее застывшее небо, медное солнце, примерзшее к этой синеве. Кто-то швыряет камни в его помятый диск, и солнце вздрагивает — дон, дон, дон… Видать, и ему уже недолго осталось, скоро отвалится…

Я еще жив. Слышу, где-то рядом с легким клокотаньем бьет родничок. По телу проходит дрожь… Чудно! Родник-то не из земли, из моей груди выбегает — бульк, бульк, бульк.

Понемногу прихожу в себя. Теперь уже слышу ясно: из груди, слева, вперемешку с кровью выпархивает дыханье. Ни боли, ни мучений. Будто и не я это, а кто-то другой. А я — вон я, навьючил на себя две катушки и тяну связь на передовую. По несущейся передо мной тени я бегу через голое поле — только разрывы мин вырастают и опадают по сторонам. Она длинная, моя тень, — значит, солнце взошло недавно. Вдруг тень с лёта упирается в одинокий дуб на меже. В тот же миг прямо передо мной вспыхивает огненный стог — и гаснет. Но последняя маленькая искра толкает меня в грудь, и я с разбега остановился, отшатнулся. Закачался…

Я все еще качаюсь. Нет, теперь уже сама земля укачивает меня — как в колыбели. Небо то убегает ввысь, то подходит совсем близко. Тот солдат, бежавший с катушками, и я сходимся, сходимся и — становимся одним человеком. Вот это хорошо. Жалко было бы — если бы совсем разминулись.

Да, я уже живой. Над самой головой колышутся ветви дуба, а вокруг него, взявшись за руки, ведут хоровод малыши. И среди них — я, моя сестренка Салиса, братишка Ильяс. Сначала мы поем какую-то веселую песню, потом начинаем верещать, спорим, ссоримся, плачем и снова миримся. А сами все кружимся, кружимся, кружимся… И не только мы кружится земля вокруг дуба, небо. Солнце кружится, луна, проглядывающие звезды… Только дуб стоит, не шелохнется.

Но дерево уже не дерево, а моя Старшая Мать. И не одни малыши, вся наша семья — отец, Младшая Мать, мои старшие братья, сестры кружатся вокруг нее. Даже пара наших серых коней, две пестрые коровы, телята, овцы, куры, гуси в этом хороводе. Вокруг нее вращаются все наши счастья-радости, беды-горести, заботы каждодневные и долгие мечты мир и судьба наши кружатся. Старшая Мать — незыблемый ствол этой жизни, и потому стоит она спокойно и надежно, будто неведомы ей печаль и страдания, старение и смерть, только мягкая улыбка на лице…

Утренний свет скачет в листьях дуба. Ветра нет, это лучи раскачивают листья, и они тихо шелестят. Нет на земле ни войны, ни смерти. Только все еще чем-то колотят по солнцу — бом, бом, бом…

Прилетели откуда-то безобразные птицы с черными крестами на крыльях и закружили в небе. Вспышки зенитных разрывов заплясали вокруг них. Я лежу навзничь и вижу все прямо перед собой. Вдруг из утробы этих птиц стали выпрыгивать черные птенцы. В слепой ярости они ринулись прямо на меня. Каждая бомба нацелилась в меня, только в меня. Считаю: одна, две, три, четыре, пять… девять, десять, одиннадцать… Не многовато ли на одного? Сейчас, вот… первый взрыв, и содрогнется земля… Вот, сейчас…

В один день второй раз умирать не хочется. Двадцать два года я эту жизнь копил — по дням, по часам, по минутам, а тут возьми, дескать, и опрокинь чашку. Нет уж. Я хочу вскочить, спрятаться куда-то. Не могу. Только и хватило меня, чтобы перевернуться лицом вниз. И тут пошел беспрерывный грохот. С каждым взрывом я вбираюсь в землю, вжимаюсь в нее.

И стало мне стыдно. Да что я, крот, что ли, землю носом рыть? В бою среди товарищей трусом не слыл, а вот сейчас одолеешь ли себя? Один на один со страхом, когда никто не видит?.. Впрочем, кому надо тебя видеть, увидит всегда. Любимый человек, скажем. Ведь для него ни времени, ни расстояния — нет. Ожидать смерть спокойно, без суетни тоже мужество. Так не суетись!

Я снова лег навзничь. Придет смерть, пусть в глаза хоть заглянет. Нет, на сей раз не пришла. Врезала стальным осколком мету в мою двадцатидвухлетнюю жизнь и прокатила дальше. Тишина легла задохнуться можно. Жутко даже.

Вдруг горестный леденящий крик пронесся над полем, ударил мне в сердце. И стон, и плач, и мольба — никогда в жизни не слышал я такого крика. Весь вытянувшись, я ждал. Долго ждал. Он не повторился, но в душе моей остался навсегда. Значит, тут, на поле боя, кто-то с последним вздохом оставил миру свой прощальный крик.

И в то же мгновение ожили, вырвались, зазвенели десятки других голосов. Это уже был первый зов новорожденных, который посылают они в раздольный мир. Я много слышал их, когда был маленький. И в это смертное, в это свежее утро боя они сошлись в моей душе — крик первый и крик прощальный. Теперь мне суждено нести их до самых пасмурных и грустных своих дней, потому что я тогда понял, почему у реки — два берега. Потому что как два берега держат течение вод, так и между двух берегов течет сама Замана — Время: один берег — небытие, другой вечность. А человек кладет на это жизнь — пытается соединить два берега: из дерева, камня, железа, из мысли и мечты строит он мост. Уносят мост половодья, крушат ураганы, обращает его в золу мимолетный галактический огонь. Человек гибнет, рождается вновь и принимается за свое извечное дело: строит мост. Потому что всегда в его сердце живут те два крика.

…Вдруг показалось, что дуб шатнулся, потом снова встал на место. Кто-то бережно поднял меня и положил на носилки. Понесли. В изножье шагает тщедушный солдатик, я вижу только его опущенные плечи и худое желто-бледное лицо, по скулам двумя извилистыми ручейками струится грязный пот. Его карие глаза смотрят на меня пристально, завораживающе… Будто зовут они меня далеко-далеко — в милосердные пределы, в безмятежные года. Или, напротив, завлекают в зловещий и мрачный край, откуда и эхо твое не вернется? «Отведи глаза… — хочу я сказать. — Оставь меня здесь», — но изо рта только кровь прыскает. Еще я замечаю шрам поперек подбородка. Наверное, след старой раны. Бледное лицо, карие глаза, мета на подбородке — все это вяжется в один узел. Что же это за узел? Кто этот человек, который с трудом несет мое окровавленное отяжелевшее тело? Не могу, совсем обессилела память, соберется и тут же разжимается. Потом я его вспомню, очень хорошо вспомню. А сейчас он, спотыкаясь, вспахивая сапогами землю, выносит меня с поля, где только что забавлялась моя смерть.

Это поле осталось на тридцать лет позади. Живет ли еще тот дуб, который причудился мне Старшей Матерью, я не знаю. А Старшая Мать еще задолго до того утра переселилась в дом, где быть ей вечно. В день, когда она ушла, падал крупный порхающий снег, падал и падал, и крыша ее дома скоро стала белой-белой. Но Старшая Мать и поныне стоит посередине — то солнечной, то ненастной, то цветами покрытой, то метелью повитой — поляны моей жизни. И все кружатся, кружатся вокруг нее мое детство, моя юность, годы возмужания и зрелости, вся моя жизнь кружится вокруг нее.

Помню: первая рука, которая поддержала и повела меня — была ее рука. Мы много ходили вместе, часто она вела меня вот так — за мою послушную руку своей мягкой и крепкой. Вот и сейчас мы, взявшись за руки, спешим вниз по улице. Люди, наверное, удивляются: «И куда они так спешат?» Когда бы спросили, я ответил: «Человека родить».

ЧЕЛОВЕКА РОДИТЬ

Мою Старшую Мать все зовут повивальной бабкой, повитухой, а меня прозвали — «повивальным дедом». Я маленький, я только еле-еле дотягиваюсь до кармана ее белого камзола. Это волшебный карман. Кусочек сахара, горстка изюма, пряничные крошки, сушеная черемуха, каленый горох — разные вкусные вещи то и дело возникают в нем. Иной раз и медные деньги звякнут (а силу денег мы уже знаем!). Словом, карман этот — клад неисчерпаемый…

Вот и сейчас: только сунул руку — как два крупных урюка вкатились в горсть. Один я тут же отправил за щеку. Нет у нас такой ненасытной привычки взять и проглотить что-нибудь вкусное сразу. Я его теперь до вечера буду обсасывать. Второй прячу в карман новых, сегодня впервые надетых штанов. Когда вернемся, этот урюк я разделю между сестренкой и братишкой. Может, с этого дня и мой карман станет для них волшебным. «В щедрые руки добро само плывет», — говорит Старшая Мать.

Мы идем к черному Юмагулу с Нижнего конца нашей улицы. Его жена «заболела на ребенка». Весть эту нам принес сам, бледный, как пепел, Черный Юмагул. Сказал и выбежал, не дожидаясь ответа. Ясное дело, к ребенку зовут совсем не так, как в гости приглашают. Нет, посыльный, коль он в гости пришел звать, степенно проходит в передний угол, садится на стул. Не спеша, размеренно прочитывает с хозяином молитву. Потом он расспросит о благополучии скота и рода. Хоть он, может, и твой ут курше — самый ближний сосед по огню — все выспросит подробно. Так положено. Что это не пустой обычай, я понял, только когда подрос. Нет, посыльный, коль он в гости пришел звать, своими ушами должен услышать, своими глазами увидеть, что в хозяйстве твоем благополучие, в роду — здоровье и на душе — спокойствие. Ибо человеку с тревожным сердцем может быть и не до застолий.

Надо и то сказать, что в нашем ауле не только по крови-родству знаются, но и с положением да богатством сообразуются. У каждого свой круг, своя компания. У каждой компании, как водится, своя застольная:

Хмельны баи с медовухи.

Дует бражку середняк.

А из проруби на брюхе

Похмеляется бедняк.

Мой отец угощается в кругу пьющих брагу. Я это точно знаю. А Черный Юмагул, хотя недавно новый дом с постройками справил, от проруби недалеко ушел. Он, конечно, в нашем доме и глотка холодной воды не глотнул. Впрочем, мой отец дальше порога некоторых домов, где пьют медовуху, тоже не шагнул. Может, не звали, а может, звали, да сам не пошел. Скорее всего, не пошел. Хоть и важное там у них общество, да и не пристало гордому роду из красного угла к двери пересаживаться. Это я теперь, когда сам стал отцом, так думаю.

Нам же со Старшей Матерью все двери широко открыты — и глинобитных, ушедших в землю лачуг, и домов под железной крышей, с высоким крыльцом, с русскими воротами. Кое-какие, знаю, и не открывались бы, да есть кому их открыть. Считай, в каждом доме весною ли, осенью, днем ли, ночью, в вёдро или непогоду — только время настанет, рождается человек. А чтобы встретить человека, нужны мы со Старшей Матерью.

— Видно, наперсница, без него и пути тебе нет, — сказала давеча Младшая Мать, кивнув на меня.

— Да, Вазифа, когда безгрешная душа где-то рядом со мной, и женщины, кажется, легче рожают.

— Будто… — Младшая Мать странно и коротко рассмеялась. — Надо же, как эти двое друг друга приворожили.

— Доля мужа — моя частица. Вот и вся ворожба, — сказала Старшая Мать и вроде бы вздохнула. А может, и не вздыхала.

Что это — «Доля мужа — моя частица»? Смысл этих слов я понял только через многие годы.

Твое право, — сказала Младшая Мать и опустила голову, словно виноватая. — Чего ни коснешься — вправе ты.

— У каждой из нас — своя вера, у каждой веры — своя истина. Одной правдой мы обе жить не можем. Может, и права я, да только на одну меня моей правды и хватает. Вот вам и беседа. Вроде бы каждое по отдельности слово моих матерей я понимаю. Но соединятся они — и сразу смысл их из головы как дым разлетается, в воздухе тает. Но в душе остается печаль и смутная тревога.

Эта тоска, располосовавшая мое сердце надвое, долгие годы не оставит меня. Потому что чувства этих двух женщин пройдут со мной по всем дорогам. Как тени двух лун, будет во мне двойная грусть от их двойной любви. Да, две матери любили меня, и сам я старался свою любовь поделить меж ними равно. Сам себя надвое делил. Придет время не только радость этой любви, я узнаю и ее страдания.

И вот с урюком за щекой я рысцой бегу рядом со Старшей Матерью. Пошли к воротам Черного Юмагула. Хозяин, который плел какую-то веревку перед клетью, бросил работу и побежал открывать ворота. Старшая Мать тут же направилась к дому. Теперь я уже должен буду сам о себе позаботиться. В дом мне хода нет, это давно известно. Коренастый, ладно сбитый Черный Юмагул, помаргивая узкими глазами в припухших веках, умоляет Старшую Мать:

— Пусть уж мальчик будет, уж пожалуйста, мать, первенец ведь, вовек не забуду. Я даже имя припас — Хабибул-ла. Давно берегу.

Старшая Мать легонько похлопала его по спине.

— Ладно, коль выбирать придется, выберем Хабибуллу. Ступай, займись делом, — сказала и исчезла в дверях.

— Уж пожалуйста, мать, — у Черного Юмагула отчего-то дрожат губы.

Он идет к клети и снова берется за свою веревку. Я взбираюсь на чурбак неподалеку от него, пристраиваюсь поудобнее. Держу я себя с достоинством, свое место знаю — я повивальной бабки сын. В мелочи не встреваю, у взрослых под ногами не путаюсь. Выбираю себе место по душе и сижу, выдержку показываю. Потому и взрослые в доме, где ждут младенца, не решаются бросить мне: «Эй, мальчик!» — нет, называют полным именем.

Только высидев достаточное время, решаю одарить Черного Юмагула словом.

— Что плетешь? — роняю я.

— Аркан. Когда плетешь, время быстро идет. Ни конца ему, ни края плети и плети.

Черный Юмагул считается человеком замкнутым. О нем говорят, что из него слово лопатой выковыривать нужно. А сегодня у него язык развязался. Он немного помолчал и добавил:

— На этом свете, брат, все на веревке держится. Не будь веревки весь мир бы развалился.

А ведь правда! Без веревки попробуй поживи. Пораженный его словами, я молчу, молчит и Черный Юмагул. Поплетет немного и послушает сторожко, как там в доме, поплетет — и опять. Я уже начал изнывать.

— Когда аркан-то доплетешь?

— Да поплету еще, покуда парень не родится…

— Ого! А вдруг не скоро?

— Родится. А лыка у меня целый воз, хоть пять дней плети.

Раза два показалась Старшая Мать. Какая-то молодая женщина принесла три коромысла воды. День уже клонится к вечеру. Тот урюк давно во рту растаял. А косточку я нечаянно в красный сундук, в живот то есть, упустил. Там совсем пусто — только эта косточка перекатывается. Уже перед тем как пригнали стадо, та самая женщина, что за водой ходила, вынесла нам поесть. Хоть и всухомятку, но, заморив червячка, я почувствовал себя веселее.

Я снова принасестился на том чурбаке, а Черный Юмагул принялся за свое лыко. Аркан, если растянуть, наверное, теперь до полумесяца на мечети достанет. Много сплел.

— А зачем тебе такой длинный?

— Вот в этой клети будет висеть. А как исполнится Хабибулле семнадцать — вручу ему.

— А зачем аркан, когда семнадцать исполнится?

— Зачем, говоришь? А вот послушай…

Его узкие глаза вдруг широко раскрываются, и какой-то колдовской свет льется из них. Сначала он разлился по его широкому лицу, потом пробежал по аркану, и мне показалось, что не желтый лыковый аркан кольцами лежит на траве, а золотой луч лентой льется из глаз этого совсем не красивого человека. Хочется дотянуться, потрогать, но боюсь, что прикоснусь — и волшебный свет погаснет.

— Вот послушай!.. — повторяет Черный Юмагул. Голос его теперь совсем не писклявый, как давеча, все крепнет, поднимаясь из груди, можно подумать, что он песню поет…

Вот сейчас мне раскроется тайна, какая глазу людскому не казалась, слуха людского не касалась. Я жду.

Он прислушивается. Но из дома, кроме тишины, ничего не слышно. Хабибулла знака еще не подал.

— Видишь, вон горизонт, — Черный Юмагул подбородком показывает вдаль, — а за этим горизонтом стоит высокая-высокая гора, Урал называется. На самой вершине той горы растет черный дремучий лес, а в том лесу — круглая поляна, а на той поляне круглое озеро. Озеро это в семьдесят обхватов, а дна и вовсе нет. И в озере том ни рыбы, ни какой другой живности — один только золотогривый, с серебряными копытами конь Акбузат. Конь этот ветром веет, птицей взмывает, ожидаемое тобой приблизит, прошлое твое вернет, задуманное исполнит, с человеком по-человечьи говорит, с богом тайны делит — вот какой это конь. В самую короткую ночь, в час, когда зацветет орешник, когда с липы начинает капать мед и травы наливаются соком, разрезав озерную гладь, полоща гривой, появляется Акбузат. И, покуда рассвет не забрезжит, никого не боясь, не остерегаясь, будет конь траву на поляне щипать. Изловчишься накинуть ему на шею аркан семьдесят обхватов длиной, твоим будет конь. Такое дело под силу только джигиту, который днем звезды видит, ночью на зверя пойдет. За день — на месяц, за месяц — на год, вот как будет мой сын расти. И вот исполнится ему семнадцать, перекинет он через плечо аркан в семьдесят обхватов и пойдет за счастливым крылатым конем. Милостью бога сбудется это…

Я сижу и тихонько завидую про себя. Неплохо пошли дела у этого Хабибуллы! Сам еще не вылупился, а в дремучем лесу на берегу круглого озера уже пасется, пощипывая траву, Акбузат, его поджидает, и даже аркан на коня сплетен. Вон он, золотом блестит в лучах закатного солнца, ровно через семнадцать лет захлестнется вокруг шеи волшебного коня. И Хабибулла, который скоро родится, вдруг предстает передо мной золотоволосым могучим богатырем с серебряными ногтями. Вот кого мы тут дожидаемся!

Закончив на этом рассказ, Черный Юмагул вроде бы приуныл. Посмотрел с надеждой в сторону дома и снова принялся за аркан.

Начали опускаться сумерки. Как застывает водная гладь, застыла тихая синева. Я в мыслях опять унесся к тому озеру. Не этот еще не родившийся Хабибулла, а я сам сижу на берегу с арканом в руках. Сейчас покажется из воды красивая голова коня. Да вот он, уже проступил, вынырнул и, разметав гриву, громко-громко заржал!

— Родился! — Черный Юмагул даже присел немножко. — Родился! Мой сын родился!

Он прянул было к дому, но резко остановился и повернул обратно. Подбежал к клети и с жаром принялся плести. Даже глаз за руками не поспевает. Покуда повитуха с суюнче — радостной вестью — не придет, ему положено терпеливо ждать. Но, видно, очень уж невтерпеж. Вот дурень.

Я, свесив ноги, спокойно сижу на чурбане. Что пользы в пустой суетне? Придут, скажут. Коли родился, ясное дело, обратно не уйдет. Но почему все же не идет Старшая Мать? Во мне тоже шевельнулась тревога. Испуганные глаза Юмагула снова выплыли из-под век. Он бросил работу. Вздохнул. И красивая поляна, и озеро на той поляне, и конь на берегу реки уже где-то в сумерках утонули. Извивающаяся по траве золотая лента опять стала убогим лыковым арканом. Я боюсь даже взглянуть в сторону дома: сейчас откроется дверь, и оттуда выглянет черная страшная беда. Нет, конечно, этого не случится, ведь там моя Старшая Мать.

Крик, еще сильнее, еще звонче первого, вырвался на улицу. Черный Юмагул вздрогнул. Нет, не для того народился этот голос, чтобы так скоро замолкнуть.

Пройдет время, ясным утром я буду лежать под дубом, разнесется по полю чей-то предсмертный прощальный крик, и вслед за ним снова оживет в моей памяти крик, вот этот самый, и ударит в сердце.

На крыльце появляется Старшая Мать.

— Суюнче, Юмагул! — говорит она, сама стоит не шелохнется.

Тот в мгновение ока очутился перед ней, встал на колени.

— Кто?!

— Два сына.

— Двое? Сразу? Зачем двое? А второго как зовут?

— Эх ты, глупый, двое же лучше, чем один. Уж, наверное, за именем дело не встанет, что-нибудь да найдешь.

— Да, да, лучше, двое лучше… Найдем имя. Аллах ак-бар! — он прямо на коленях прочитывает благодарственную молитву. — За добрую весть, мать, тебе одну овцу. Нет, две овцы. Аллах акбар!

— Ошалел! Воистину: у тощей лошади кишка широка. Одного ягненка с лихвой хватит.

В нашем деле подобное — я имею в виду двойняшек — только второй раз. Привалило Черному! Конечно, одного ягненка на такой случай маловато. Но что я могу сказать, — вперед повитухи не влезешь.

Старшая Мать сошла с крыльца и похлопала Черного Юмагула по спине:

— Дай бог, чтобы сыновья твои явились в этот мир себе на радость и счастье, вам на благо. А жена твоя ну прямо молодая львица. Подлинную цену женщине по тому узнаешь, как она рожает. Знай ей цену.

Ну, ребенок родился, думаете вы, делу конец, заберут эти двое барашка-суюнче и отправятся домой. Нет вот. Все почести да угощения, положенные нам, только теперь-то и начинаются. На целую неделю их хватит, а может, и больше.

Вот как это бывает.

В дом, где родился младенец, — бедный ли дом, богатый, — со следующего утра сватьюшки да тетушки, кумушки-соседушки начинают стекаться с яствами. Только бэлеш опустился на стол, а в сенях уже скворчат и пофыркивают блины на горячей сковороде, по крыльцу восходит лунная россыпь медового чак-чака, а по двору важно плывет на блюде, блестя каплями солнечного жира, фаршированная курица, вот ее нагоняют с катламой, а там уж в ворота входят с баурсаком, и мимо окна пронесли кыстыбый, и уже с Верхнего конца спускаются еще с чем-то… а там… Кто чем может (а ныне и того больше, у себя нет — у соседки займут) вот какими яствами у нас младенцу кланяются.

Самовар с утра до вечера со стола не сходит. На самом почетном месте, на пуховой подушке сидит повивальная бабушка, рядом с ней кто, вы думаете? — я. Целую неделю так сидим и даже больше. Отменная, надо признать, жизнь, но есть один изъян. Баня. Каждый день в честь малыша баню топят. А Старшая Мать дня божьего не пропустит, уже когда все вымоются, меня ведет, мылом моет, веником хлещет. Говорит, скорей вырастешь. Трудно, конечно, но терплю. Зато на одну напасть — сто удовольствий. После бани мы опять усаживаемся во главе стола, в поту и радости с медом-сахаром чай пьем.

Завтра я у Черного Юмагула самым важным гостем буду, на самое почетное место сяду. А пока — дали мне ковшик молока, ломоть хлеба да на полу клети спать уложили. Ничего, за одну зиму, говорят, и заячья шкурка не износится. Одну-то ночь перетерпим. А с утра — новая жизнь начнется.

И началась. Только я проснулся, как почуял, что из дома запахом кипящего масла тянет, даже в носу защипало. И только через неделю взял я веревку, обвязанную вокруг шеи белого барашка, Старшая Мать взяла за руку меня, и мы втроем отправились домой — Старшая Мать, я и барашек, подаренный Черным Юмагулом.

Маленькие дети, понятно, не все время на свет появляются, чаще идут дни порожние. Нечаянные задержки в этом деле — сплошь и рядом. В такие дни я вдоволь, досыта играю со своими сверстниками. Только ведь игра тоже приедается. И я начинаю томиться. Опять хочется слышать, как новорожденный — сам себе глашатай — криком возвещает о своем прибытии, наблюдать со стороны, что вытворяет рехнувшийся от радости отец, хочу видеть, как, недавно еще измученное и некрасивое, разглаживается и светлеет лицо женщины.

Однажды сквозь щелку в занавеске я увидел, как молодая мать в первый раз кормила ребенка. Только это красное, еще слепое существо коснулось губами соска, бледное исстрадавшееся лицо матери озарилось светом, и они оба, вместе с пуховой периной, поднялись в небо, перина стала облаком, и в том облаке в блаженстве плывут двое — мать и дитя. Почему так, когда тебе очень хорошо, ты или плывешь, или летаешь? Тут я испугался: вдруг они от моего взгляда на землю свалятся, — и, крепко зажмурившись, отошел от занавески.

На случай, если в ауле долго никто не рождается, есть у меня хорошее средство. Но прибегаю я к нему только в крайнем случае, когда уже всякому терпению иссякнуть впору.

Растет в нашем огороде куст орешника. Дерево это волшебное. Если в самую полночь, когда на краткий миг расцветет оно, успеешь сорвать цветок, если хватит духу по своей ладони острой бритвой полоснуть, если засунешь под кожу цветок — станешь невидимым, в дух бесплотный превратишься. Иди, куда хочешь, делай, что хочешь — никому тебя не удержать. Позднее, когда прибыло немного в руках силы, а в сердце смелости, сколько летних темных ночей просидел я с острой отцовской бритвой под этим орешником!

Как орешник цветет, я, конечно, так и не увидел. Но и тогда, и сейчас, когда пепел годов обсыпал мои черные прежде волосы, я верил, верю и буду верить: раз в году, в глухую полночь, темный орешник покрывается яркими цветами. А без этой веры моя жизнь утеряет что-то…

Пока же храбрости одному ночью в огороде сидеть у меня нет. Есть только маленький язык — выпрашивать желаемое. В самый благочестивый час, когда мой отец уходит на полуденный намаз, выхожу я в огород и становлюсь перед орешником на колени. Это чудесное дерево, должно быть, понимает и мой язык, и божий. И потому, воздев руки, через него говорю прямо тому, который наверху. Как с ним говорить, я уже давно от Старшей Матери знаю. Главное — знай нахваливай, тут не переборщишь, он это любит.

— О создатель, — говорю я, — сила твоя и милосердие твое безмерны и безграничны. Все надежды наши в тебе, все чаяния. Пусть же святою волей твоей еще, еще и еще рождаются дети. Пусть с верою в тебя приходят на свет безгрешные души. Прими же мою мольбу! Слышишь, всевышний?

Тихо шелестят листья орешника, стало быть, молитва моя по назначению дошла и принята.

Господь бог хоть на лесть и падок, но слово свое держит, это надо признать. Два дня, ну от силы три — и в каком-нибудь конце аула появляется на свет мальчик или девочка. Но, как я уже сказал, средство это у меня крайнее. Ведь нужно всякий стыд потерять, чтобы бога по пустякам тормошить.

Вот так и шло, ладно-справно, душа — в благости, язык — в сладости. Чем не жизнь! Удача не только в кармане камзола Старшей Матери, в моем вроде тоже прижилась. Кое-что перепадает братишке с сестренкой, не с пустыми руками уходит при случае и мой приятель Асхат.

И надо же было — такую жизнь испортить! А все — эти мальчишки. Завидно им стало, что я, как навар в шурпе, плаваю, вот и начали дразнить: «повивальный дед» да «повивальный дед». Ну и что? Я и ухом не повел. Что поделаешь, коли правда? Меня и старшие братья в шутку так называют. Подумаешь!

Но потом пошло такое, что больно ударило по самолюбию. Сначала эти злые ребята «повивального деда» превратили в «деда-повитка». Стерпел. Мало им — «деда-повитка» укоротили просто в «повитка». Тоже стерпел. Но в один прекрасный день превратился я… в Пупка. Стыд и срам! В глазах потемнело… Я и носа на улицу высунуть не могу. Только и слышу справа и слева:

— Эй, Пупок!

— Ну, вкусны повивальные блины?.. Пуп-пок!

— Эй, Пупок, покажи пупок!

— Пупок! Пупок! Пупок!

Даже Хамитьян — Огуречная Голова, самый мирный среди нас, и тот начал зубки показывать.

Признаться, изрядно опостылели мне тогда мои друзья-товарищи, да и они ко мне порядком охладели. Один только Асхат не оставил меня.

Пошла жизнь — не то что прежде. Если и родится в ауле ребенок, я уже не так радуюсь. Реже и со Старшей Матерью хожу. Да и она не уговаривает, если я отказываюсь.

— Вот как ты взрослеешь… — говорит она и гладит меня по щеке. Всех остальных она по спине похлопывает, только меня так ласкает. Когда ее мягкая рука касается лица, я становлюсь совсем-совсем маленьким. Когда я вырасту, когда радости и муки первой любви будут сводить с ума, все будет так же: коснутся тонкие пальцы моего лица и снимут все горести, и снова я стану маленьким-маленьким…

Шло время, проходило, забывалось доброе и злое, правда и напраслина, только Пупка никто не забыл. Прозвище это на всю жизнь пристало ко мне. Многие в ауле и не знают моего настоящего имени. Да я и сам привык. Окликнет кто-то меня настоящим именем, я еще по сторонам смотрю, не другого ли кого зовут. А Пупок во всей округе, а может, и во всем мире один. Пожалуй, не так уж это и плохо. Теперь мое прозвище даже нравится мне. Но пока привыкал, сколько бед и невзгод сыпалось на мою голову, сколько горючих слез я пролил. Бессчетно. Бился я с ним до крови, себя не щадя, руками-ногами, зубами-когтями отбивался. Но чем яростней отбивался, тем крепче оно приставало ко мне.

И первый лютый бой вот такой был…